31 мая — день рождения Константина Паустовского. Он родился не в Киеве, и не в Одессе. Паустовский учился в Киевской классической гимназии. В 1906-м впервые увидел море в Одессе. В 1911 г. первый рассказ Паустовского «На воде» был напечатан в киевском журнале «Огни». В 1912-м он поступил на историко-филологический факультет Киевского университета. Разговор о Паустовском «ведут» Игорь Померанцев, из Праги, Евгений Голубовский, из Одессы, и Виктор Некрасов, из Киева конца шестидесятых.
Евгений Голубовский: «Не мемуары, а свободная повесть»
До сих пор не написана история журналистики в Одессе. Конечно же, отдельные яркие фигуры интересовали исследователей. Публиковались фельетоны В.Дорошевича и В.Жаботинского, были собраны очерки Александра Дерибаса, не вошедшие в его книгу. Но цельной картины, панорамы не было, и нет.
Хоть, впрочем, яркая книга, вобравшая в себя всего два года, была написана. И было это не исследование, не мемуары, а великолепная повесть Константина Паустовского «Время больших ожиданий»
Почему я сейчас вспомнил об этом? Да потому что держу в руках эту книгу, изданную в 1960 году в Москве.
Вспоминаю, какое впечатление повесть произвела на меня в далеком 1959 году, когда я прочел ее на страницах журнала «Октябрь».
Уже название повести – «Время больших ожиданий» – совпало с ощущением конца пятидесятых – начала шестидесятых годов. Смерть усатого палача, начало реабилитации невинно замученных, расстрелянных вновь воскресили надежды, пробудили большие ожидания. Что с того, что опыт мог подсказать, что большие ожидания чаще всего оканчивались печально. Но так хотелось верить…
Паустовского я читал и раньше, мне нравились его рассказы, но «Время больших ожиданий» очаровало. В книге была любовь к Одессе, знание Одессы, понимание Одессы. И, конечно, главным героем повести для меня был Исаак Бабель. Совсем недавно реабилитированный, уже прочитанный в недавно изданном сборнике, он представлял собой загадку, которую хотелось понять. Образ, созданный Константином Георгиевичем, как бы вписывался в «Одесские рассказы», делал Бабеля ближе.
Не знал я тогда, что Твардовский отказал напечатать эту повесть именно потому, что для него в ней было «много Бабеля». Паустовский оказался неуступчив, не переделал, не сократил, отнес повесть из «Нового мира» в «Октябрь»
Прошло более, чем полвека. У меня сохранилась любовь к этой повести и смутное ощущение теплоты, радости от того, что прочитал в 1959 году. Время от времени какая-то фамилия заставляла меня пересматривать, перелистывать повесть. То это был Николай Иванович Харджиев, в повести Коля Ходжаев, то Василий Регинин, который позже, в Москве, опубликовал «Двенадцать стульев», то Ловенгардт…
Каюсь, мое внимание не привлек Аренберг. Может, потому что я знал, что с ним знаком краевед Александр Розенбойм, который встречался, беседовал с ним, а раз так, то выспросил тотально и надеяться на какую-то находку казалось уже бессмысленным. Каюсь, ошибался…
Недавно во Всемирном клубе одесситов мой старый приятель, журналист Вадим Кигель, лукаво улыбнувшись, спросил меня:
– Кому подарить книгу Паустовского с его автографом?
– Мне, – ответил я, еще, признаюсь, не веря его словам.
– А кому подарил ее Константин Георгиевич?
– Моему дяде, журналисту Аренбергу…
И вот уже дома, вечером, я вновь открываю «Время больших ожиданий».
«Начали собираться сотрудники. Пришел репортер Аренберг, плотный человек со смеющимися глазами.
Он бурно радовался любой новости, будь то приход в порт норвежского парохода “Камилла Гильберт” или землетрясение в Аравии.
Его возбуждал самый ход жизни, все перипетии и подробности ее движения, все ее перемены, независимо от того, что это может принести с собой: беду или счастье. Это было для него вопросом тоже важным, но все же второстепенным».
Эх, если бы была написана история одесской журналистики, как много интересного можно было бы прочитать об Александре Анисимовиче Аренберге.
В 1896 году, в восемнадцать лет, Аренберг начал работать репортером в газете «Одесские новости». Он родился в Тирасполе 21.1.1878 года. Окончил 3-классное училище, а дальше – самообразование. Он был знаком с К.Чуковским, С.Уточкиным, Л.Утесовым. Он брал интервью у В.Жаботинского, И.Бунина, Ф.Сологуба, А.Федорова, К.Костанди и П.Нилуса… Если бы он написал воспоминания!. Но, как он сказал Александру Розенбойму: «Слишком много воды утекло… – помолчал и добавил – И крови»..
После «Одесских новостей» был «Моряк». Был Аренберг собкором «Правды» и «Соцземледелия».
А потом и его накрыл большой террор.
Александр Розеньойм написал об Аренберге: «…был арестован и сослан на 10 лет за анекдот, рассказанный в кругу друзей». Не совсем, оказывается так.
Интересно устроена жизнь. Именно в те дни, когда я вчитывался в книгу Паустовского, литературовед Оксана Киянская опубликовала в фейсбуке страничку расстрельного дела одесского журналиста Бориса Флита. И там промелькнула фамилия Аренберга. Я попросил Оксану Ивановну дать мне возможность прочесть это дело, объяснив, что меня интересует другой подельник – Александр Аренберг. И, получив это дело, прочитав все протоколы допросов, я понял, что дело было не в анекдоте, что «выдал» Аренберг государственную тайну – наличие голода на Украине в 1933 году…
26 апреля 1935 года одновременно был произведен арест двух журналистов, одесских друзей – Бориса Флита, жившего в то время уже в Москве, и Александра Аренберга, приехавшего в Москву из Одессы в связи с увольнением из газеты. Обоих обвинили в… контрреволюционной агитации.
А конкретно Аренбергу поставили в вину, что два года тому, в 1933 году, приехав в Москву, он рассказывал на квартире Флита в кругу старых одесских знакомых о голоде в Одесской области, а в 1935 опять же в компании журналистов говорил о том, что провален сев и вновь возможен голод.
Следствие не интересовало реальное положение дел. Сам факт сообщения о голоде был контрреволюционным.
Три месяца длилось следствие. И хоть Аренберг отрицал участие в антисоветских разговорах, но Особое совещание приговорило его к трем годам ссылки. Можно сказать, что ему повезло, и срок был «вегетарианским». Борису Флиту повезло меньше. Осужденный также на три года, он затем в ссылке повторно был приговорен к расстрелу.
Аренберг через три года вышел из заключения. Помог ему Константин Паустовский. Сегодня уже не узнать, как и чем. Но сохранился черновик письма Аренберга Паустовскому, в котором он писал:
«Дорогой Константин Георгиевич! Люди познаются в беде. В отдельных случаях этот признак, конечно, излишен. Не нужно было никаких несчастий, чтобы всегда видеть в Вашем лице человека чуткого, отзывчивого, лишенного какой бы то ни было черствости. И хоть не нужны были никакие доказательства, они пришли помимо моей воли. Лучше было бы, конечно, если бы не надо было проявлять ко мне свойственную Вам сердечность. Но факт налицо. Ничего не попишешь…»
«Ничего не попишешь» (двусмысленная фраза) – это урок самому себе. В журналистику Александр Аренберг не вернулся. Не попишешь… Приехав в Одессу в 1939 году, пошел работать на киностудию. Мемуаров не писал… Умер в Одессе 21 марта 1966 года.
Дружеские отношения с Паустовским сохранялись всю жизнь.
И вот у меня в руках одно из вещественных доказательств этих отношений. Книга «Время больших ожиданий», изданная «Советским писателем» в Москве, в 1960 году. Из Тарусы в Одессу прислал ее Константин Георгиевич. На титульной странице две надписи. Первая – дарственная.
«Дорогому старому другу Александру Анисимовичу Аренбергу – на память об Одессе двадцатых годов.
К.Паустовский
24.10.60.
Таруса.»
А дальше, рискну предположить, что Константин Георгиевич представил, как будет читать книгу старый одессит, знающий каждый камень в родном городе, и продолжил:
«Простите мне некоторые неточности в этой книге, памятуя, что это не мемуары, а свободная повесть.
КП»
Трудно подобрать более точные слова.
Конечно же, повесть – художественное произведение.
Конечно же, свободная. Насколько можно было быть свободным в дни «оттепели».
И еще – круг ассоциаций…
Помните, у Пушкина: «И даль свободного романа я сквозь магический кристалл еще неясно различал».
От свободного романа, где есть глава об Одессе 1820-х, тянутся нити вдохновения к свободной повести об Одессе 1920-х годов. Менялись годы, власти, оставался город. И море – свободная стихия…
Такие мысли неожиданно вызвал автограф Константина Паустовского.
И когда так ждешь новой свободной повести.
Игорь Померанцев: «Пробелы в лоции мастера»
Последний раз я говорил о Константине Паустовском в 1978 году. Это было в доме западногерманского слависта и переводчика русской литературы Вольфганга Казака. До встречи с ним я не знал, что Казак – переводчик прозы Паустовского и её исследователь. Профессор говорил о Паустовском с энтузиазмом, правда, несколько раз назвал его прозу «линейной». Я был удивлён, приятно удивлён, хотя наши «углы зрения» не совпадали. В молодости я любил читать воспоминания Паустовского, особенно главы о его дореволюционном детстве, отрочестве и юности. Теперь, мне кажется, я знаю, почему любил именно эти главы: жизнь нездешнего рассказчика и его персонажей была недостижимой, но нормальной: гимназисты казались мальчишками с другой планеты, гимназистки – таинственными чужестранками, они играли в забытые игры и даже говорили на понятном, но чужом языке. Я любил этот «дореволюционный» мир Паустовского, Кассиля, Александры Бурштейн. Их дороги уходили в даль, из которой не хотелось возвращаться.
От прозы Паустовского у меня осталось чувство тепла. Это особое тепло, которое хранит древесная кора в летний вечер после захода палящего солнца: тепло с прохладой пополам. Когда-то Виктор Шкловский назвал Паустовского «мастером лоций». Паустовский и впрямь мастерски описывал реки и моря с их извилистыми берегами, затоками, бухтами. Шкловский желал книгам «лоцмана» Паустовского «вечно жить парчою правды, цветами лета, золотом осени». В устах Шкловского это была похвала. Другой писатель, Владимир Набоков, неодобрительно называл прозу Ивана Бунина «парчовой». Вольному воля: парчу с её узорами, золотыми и серебряными нитями, ленточками можно любить или не любить. Писателей любят за то, что они дают, приносят, оставляют после себя. Но вспоминая Паустовского, я думаю о том, чем он не поделился, о пробеле в его лоциях. Он жил в эпоху большого террора, но обошёл его стороной: и в жизни, и в книгах. Лоцману повезло. А писателю?
Прага, 2020
Виктор Некрасов: «Паустовский. Маленький портрет»
Получилось так, что пути наши с Паустовским до определенного времени нигде и никогда не пересекались. В московской суете, для провинциала особенно утомительной и бестолковой, никак не выкраивалось время познакомиться (да и как это сделать, позвонить и, как в Киеве говорят: «Здрасьте, я ваша тетя»?), а когда выкраивалось (ну, вот сегодня, позвоню и скажу), оказывалось, он в Тарусе или в Ялте. Когда же мы с матерью приезжали в Ялту (обычно в середине мая), выяснялось, что Константин Георгиевич всю зиму прожил в этой вот комнате и только неделю, как уехал. Не везло.
И вот в один прекрасный вечер затрезвонил по-междугородному телефон. Москва. Говорит Паустовский. Слегка балдею… Спрашивает, не собираюсь ли в Москву. Нет, а что? Да ничего, просто захотелось вдруг позвонить и сказать, что если буду в Москве, чтоб обязательно зашел к нему, Паустовскому. Надо же ж в конце концов познакомиться.
Надо. Я просто-напросто взял билет и полетел в Москву. Знакомиться с Паустовским. Других дел у меня не было.
Я как огня боюсь искусственных знакомств. Мы с моим другом детства Яковом Михайловичем Светом любим вспоминать, как бездарно происходило наше знакомство. Его папа — интеллигент в пенсне, с бородкой — пришел как-то к нам. Дверь открыл ему я.
— Здесь живет доктор Некрасова?
— Да, но ео нет дома.
— А вы ее сын?
— Да.
— Тогда я, собственно, к вам.
— ?
— Мы недавно только приехали в Киев. Я с женой и наш сын Яся, ваш ровесник. Вам ведь пятнадцать?
— Пятнадцать.
— Ну вот и прекрасно. У Ясика пока еще нет здесь знакомых, и он очень скучает. Я обратился к швейцару Герасиму за советом, с кем из детей какой-нибудь интеллигентной семьи в этом доме я мог бы познакомить своего Ясика. Герасим направил меня к вам.
Этого еще недоставало… Дитя из интеллигентной семьи…
Через несколько минут мы с Ясей — два «интеллигентных» мальчика в коротких еще штанишках — стояли на нашем балконе и вяло задавали друг другу вымученные вопросы. «Где вы учитесь? В какой группе? Нравится ли вам Киев? А в Крыму бывали, я как раз сейчас из Крыма… Плаваете ли вы?»
Оба мы друг другу не понравились. Беседа продолжалась не более пяти—семи минут. Больше он не приходил, и я о нем забыл, пока как-то недели через три он не прибежал ко мне за угольником (его куда-то провалился, весь дом обшарил…), и с этого-то угольника и началась наша дружба — не разлей водой. С ним-то мы издавали газету «Радио» 1979 года (уже не за горами!), воевали с англо-амами (англо-американской коалицией) в Аляске, находили неразложившиеся тела доисторического человека в раскопках киевского Макарьевского спуска, писали детективные подвалы с продолжением, высаживались на Марс и, несмотря на посредничество папы и Герасима, дружим до сих пор.
Сидя в самолете и мысленно представляя себе свое появление у Паустовского, я невольно вспомнил свое знакомство с Ясей. «Над чем вы сейчас работаете, Константин Георгиевич?» — «А вы?» — «А почему вы не приезжаете в Киев, ведь Киев для вас…» — «Да вот все собираюсь. ..»
Но этого не произошло. Произошло другое. Стол, вино, люди, много людей, тосты, литературные разговоры, сбивчивые споры. Константин Георгиевич, несколько ошарашенный, сидел на краю стола и, приветливо, утомленно улыбаясь всем, пил чай. Я, несколько выпив, громко и упрямо доказывал что-то кому-то из молодых, тоже подвыпившему и тоже громко и упрямо не соглашавшемуся. И так до часу ночи. Шум, гам и ни одного толкового слова друг другу. Так и произошло наше знакомство, захиревшее, не успев распуститься. «Будете в Москве, обязательно заходите… Вот тогда и поговорим…» — «А вы к нам, в Киев…» — «Конечно, конечно, теперь есть предлог…»
Но больше я к Паустовскому не заходил, и в Киев, несмотря на предлог, Константин Георгиевич тоже не приезжал. «Угольником» оказалась Франция.
До поездки туда — было это в конце 1962 года — Паустовский перенес инфаркт, и все мы несколько тревожились за него. Поехали с ним его жена с дочерью Галей.
Во Франции Паустовский был впервые, языка не знал, поэтому я, во Франции все же бывавший и по-французски немного лопотавший, мог быть ему в чем-нибудь где-нибудь полезен. В многолюдном, шумном Париже встречались мы, правда, преимущественно на всяких «мероприятиях» (встречах, приемах, коктейлях) или вечером, в номере, уже без задних ног. Сблизились, поговорили без суеты, тостов и гостей и, как мне кажется, полюбили мы друг друга (я во всяком случае) во время путешествия по Провансу.
По складу своего характера Константин Георгиевич был человеком, для которого места, связанные с чьим-нибудь близким ему именем, имели определенное значение. Поэтому ему очень хотелось побывать в Нормандии, в родных местах Флобера. Но мы, в частности я и Галя, упоенные, но еще не отравленные «ядом» Парижа, не хотели с ним расставаться и подговорили нашего шофера расписать в самых мрачных красках всю сложность и даже опасность езды зимой по обледеневшим нормандским дорогам. Коварный план удался: Нормандия была отставлена, Париж продолжен, а вместо севера мы поехали на юг — Авиньон, Арль, восточная часть Средиземноморья (рыбацкие поселки Сент-Мари-де-ла-Мер и Гро-дю-Руа). Насколько я понимаю, Константин Георгиевич огорчен этим маршрутом не был.
Несмотря на преклонный возраст и перенесенную болезнь, Паустовский был неутомим. Часами бродил среди тесно прижавшихся друг к другу средневековых домов «папского» Авиньона, карабкался по извилистым, в древних булыжниках, крутым подъемам «кардинального» Вильнёв-лез-Авиньон, скользил, но не сдавался на мокрых ступеньках полуразрушенных крепостных башен. Все хотел видеть, ничего не пропускал и ни от кого не отставал. Никогда ничего не записывал, не фотографировал (присяжным фотографом был я), не заглядывал в путеводитель — просто наслаждался. Красотой, древностью, тишиной. Как настоящий художник он воспринимал красоту как красоту, ему дороже было непосредственное восприятие увиденного, чем знание того, кто, когда и по чьему велению поставил этот замок или какой король и с кем изменял королеве на этой кровати с балдахином и вечными амурчиками.
Вдоволь находившись и насмотревшись, утомленные и переполненные увиденным, к тому же голодные, устраивались в какой-нибудь таверне из наименее шикарных.
И вот тут-то Константин Георгиевич и начинал рассказывать. Рассказывать он умел. И вспоминать тоже умел. А о чем вспоминать — хватало. О литературе, как таковой, о том, как надо писать и как плохо, мол, пишут сейчас, в противоположность людям его положения и возраста, не говорил никогда. А вот о дореволюционном или первых дней революции Киеве или Москве рассказывал с увлечением, с обилием очаровательных деталей, которые мне всегда очень дороги. Он хорошо помнил то, что и я еще немного захватил. Памятник Николаю I против университета, который я помню уже поверженным, — импозантная фигура царя долго лежала у подножья пьедестала, и мы, мальчишки, до блеска отполировали его бока своими штанами. И бронзового Столыпина перед городской думой «от благодарного Юго-Западного края» — перебазировавшись с Крещатика на Кузнечную, прославленный министр долго еще, несколько лет, выглядывал из-за забора маленького домика с садом, где жили наши знакомые. Помнил гипсовую княгиню Ольгу, графа Бобринского в римской тоге, где высится сейчас памятник Щорсу, и многое-многое другое. Улицы все он называл по-старому, начала века. Столыпинскую улицу называл Мало-Владимирской (потом она стала Гершуни, Ладо Кецховели, теперь Чкалова), Большую Подвальную — Ярославовым валом (чудесное это название так и не вернулось после многократных переименований — Ворошилова, Полупанова, теперь Большая Подвальная).
В нынешнем, послевоенном Киеве, с новым, переполненным «излишествами» Крещатиком, Паустовский не был. Многое его бы обрадовало — парки и сады буйно разрослись, позеленел, обретя бульвар, и сам Крещатик, стройными (заменившими старые, еще при Николае I посаженные и от старости потерявшие форму) пирамидальными тополями омолодился бывший Бибиковский бульвар, ныне Тараса Шевченко. Новые массивы, когда-то деревушки за пределами города, новые дома, мосты через Днепр, озаренные вечером таинственным светом, далеко видные из заднепровья, сияющие золотыми куполами Лавра, Выдубецкий монастырь, Андреевская церковь… Но кое-что и огорчило бы. Не порадовала бы двенадцатиэтажная громадина, в самом центре города, против Оперного театра, задавившая собою всю Владимирскую улицу — центральную, красивую, зеленую, четырех-, пятиэтажную, очень киевскую, чудом сохранившуюся после немцев. (Не знаю, как москвичей, но меня Новый Арбат, Калининский проспект, просто пугает — он раздавил окрестные уютные старомосковские переулочки, лавиной обрушился на Спасопесковский «Кружок», поленовский «Московский дворик», проглотил Собачью площадку; пугает и гостиница «Россия», ставшая теперь фоном Василию Блаженному вместо необозримого неба, особенно незабываемого в часы заката; пугает и новый «Националь») на улице Горького… Вот так же происходит и с Владимирской.) Но в общем-то Киев стал, конечно, лучше и красивее довоенного, хотя людей и машин стало слишком много, особенно летом, особенно на Крещатике. Но, приехал бы в Киев Константин Георгиевич, мы гуляли бы с ним не по Крещатику и в Пассаж (торговый пуп Киева «Детский мир», толпы, очереди, лотки, «выбросили кофточки») мы заходили бы только, чтоб пройти ко мне на вечерний чай с самоваром, правда, современным, электрическим…
Но самое интересное в рассказах Паустовского — это, безусловно, были люди. Видал он их, знаменитых и не знаменитых, за свою долгую жизнь великое множество и в каждом умел найти что-то свое, особенное. Может быть, кое-что он даже и придумывал, присочинял, но придумывал это художник, человек талантливый, поэтому получалось хорошо и интересно.
К слову сказать, я недавно познакомился и даже сдружился с одним очень молодым поэтом (Речь идет об Олеге Петрике — Примеч. авторов сайта). Талантливым. И не только в поэзии. В силу семейных обстоятельств он в свои двадцать лет побывал и в Сибири, и на Дальнем Востоке, и в Монголии, и в Средней Азии (где научился арабскому), и в Москве, теперь в Киеве. И обо всем — охоте на медведей, старообрядцах, золотоискателях, студенческой жизни в новосибирском Академгородке — рассказывает так увлекательно, что хочется все бросить, купить билет и двинуть куда-нибудь в Душанбе или на монгольскую границу. Кроме того, он перевел на русский Омара Хайяма и получил даже премию на каком-то конкурсе. В бумагах кого-то из декабристов в Иркутске раскопал тексты неизвестного французского поэта шестнадцатого века Поля де Нека, не упоминаемого ни в одном из французских словарей. Раскопал и перевел. Превосходнейшие стихи (и перевод тоже).
Ах, какой поэт, какой поэт! И ведь шестнадцатый век! И почему никто не знает? И вот как-то выяснилось почему. Да потому, что мой юный друг всю эту историю от начала до конца сочинил. И стихи сочинил. И то и другое — и стихи и рассказ о них — были талантливы. И я простил ему его милую мистификацию.
Многие знавшие Паустовского вспоминают о нем как об интересном собеседнике — «до глубокой ночи сидели и слушали его рассказы…». По чести признаться, я таких собеседников, мастеров рассказа (обычно сработанного заранее), боюсь смертельно. Боюсь монологов, особенно в устах людей заслуженных, уважаемых, которых не перебьешь… Константин Георгиевич не был врагом монологов (кстати, не только своих, но и чужих), но не перебивал я его не только из уважения, а просто потому, что было интересно.
Меня огорчало другое, что иногда случалось. Начнет он, например, рассказывать, как всегда не торопясь, с милыми своими деталями:
— Как сейчас помню. Было это в Одессе. В тысяча девятьсот… девятьсот… девятьсот семнадцатом… нет, девятьсот восемнадцатом году, уже советская власть была… Сидим мы на Приморском бульваре, тогда его называли еще по-старому Николаевским, а потом он стал Фельдмана… Сидим у памятника Пушкину — я, Бабель, Катаев…
И тут вдруг (где-нибудь в Арле, в симпатичном ресторанчике, недалеко от римской арены) жена Паустовского Татьяна Алексеевна, человек бесконечно и по-настоящему преданный и любящий Константина Георгиевича, но, очевидно, слышавшая эту историю не один раз (а я ни разу), к тому же основательно проголодавшаяся (мы с Константином Георгиевичем, кстати, тоже), перебивает:
— Костя, Костя! Да подзови же ты ее, она там уже с каким-то красавчиком флиртует… Я тебе говорю, Костя…
«Костя» или я подзываем «ее» (флиртовала она не более сорока секунд), на столе появляется нечто дымящееся и сверхъестественно вкусное, но нить рассказа прервана, Константин Георгиевич никнет, и я так и не узнаю, чем занимались у памятника Пушкину Бабель, Паустовский и Катаев. В этих случаях я всегда очень ему сочувствовал — со мной часто случается такое же. Начнешь что-нибудь рассказывать «к слову», так сказать, тебя перебьют, а потом уже и не получается «к слову».
Но, когда мы бывали вдвоем, я его не перебивал — мне было интереснее слушать, чем говорить.
И еще мне нравилось в Константине Георгиевиче какое-то его мальчишество.
— Давайте, давайте снимемся на фоне этих рогов! — говорил он в пустующем зимой тореадорском трактирчике, от пола до потолка увешанном «рогами и копытами».
— Дайте Ольге Леонидовне ваш аппарат, и пускай она нас снимет, — и с детской радостью принимал позу под видавшими виды и матадорские зады рогами.
В нем не было той ложной скромности — «ах, пожалуйста, уберите эту штуку, ненавижу, когда меня снимают». Поэтому у меня сохранилось много фотографий Константина Георгиевича — авиньонских, арльских, в замке Монмажур, заглядывающим в колодец, среди раскопок древнеримского Гланума. И среди них особенно мне дорогая, где мы сидим с ним вдвоем на каком-то каменном парапете форта Сент-Андрэ, а за нашей спиной раскинулся древний Авиньон с папским дворцом и колючими колокольнями соборов.
В Марселе я малость повздорил с Татьяной Алексеевной (виноват был я), и весь обратный путь в Париж мы провели в молчании, очень всех нас тяготившем.
С тех пор прошли уже годы. О нелепой этой «ссоре» вскоре, конечно, забыли, и в последующие годы в Ялте (теперь мы уже начали «совпадать») наши «контакты» успешно развивались. Мучавшая его астма и прочие хвори не позволяли ему гулять, но как приятно было заглянуть к нему, в его всегда заставленную цветами и фруктами комнатку или посидеть в плетеных креслах на большой террасе, увитой виноградом.
В последнее лето, когда мы отдыхали вместе (в 1966 году), группа ленинградских киношников снимала фильм о Паустовском. Промелькнул там и я, в день его рождения, среди поздравлявших его друзей и поклонников. Фильма этого я не видал, зато однажды «услышал». Сидел как-то на балконе и что-то писал. Тишина, солнце, вдали море, птички чирикают. В другом кресле под зонтиком мама читает французский роман. И вдруг тишину нарушает голос Паустовского. Громкий, очень даже громкий и невероятно назойливый, что совсем несвойственно было его манере разговора. Длилось это довольно долго, потом в беседу вступил кто-то другой, с голосом еще более противным. Я не выдержал и спустился вниз, посмотреть, что там, в саду, происходит. Оказывается, это киношники пробовали свою фонограмму, примостившись на скамеечке, в парке, а второй, особенно противный и мешавший мне работать голос, оказался ни больше ни меньше, как моим собственным, поздравляющим…
После того лета я больше Константина Георгиевича не видел. Как память остались книги, болгарская иконка, подаренная им маме ко дню ее рождения, и фотография — громадный букет роз, он и я на террасе в день его 74-летия — с трогательной надписью, заканчивающейся словами: «До встречи в Толедо. На корриде!!»
Но ни в Толедо, ни в другом каком-либо месте нам встретиться уже не довелось.
Опубликовано в в журнале «Новый мир», 1969 № 9, с. 120-125