Балерины, богини, школа

Валерий Гегамян

Последние два выходных  дня в киевской картинной галерее  можно застать выставку Валерия Гегамяна «Вона відчуває себе богинею». Это плохое начало статьи, выставка открылась 5 марта. В этом случае уместна банальность вроде «лучше поздно, чем никогда».  В качестве компенсации — короткое пояснение — почему на выставку стоит попасть. И рассказ Александра Ройтбурда об учителе, Валерии Арутюновиче Гегамяне.

С рассказа Ройтбурда и начнем:

Валерий Арутюнович Гегамян появился в моей жизни, когда я перешел на третий курс худграфа одесского пединститута – это был 1981 год. 

Это был великий рисовальщик и педагог. Гений академического рисунка, чье теоретическое наследие, к сожалению, так и не было записано. Система Гегамяна – это высшая математика пластики, это метрология параметров цветового пятна, это синтаксис анатомии, это предвосхищение алгоритмов компьютерного 3D-моделирования,  наконец, это религиозная доктрина. 

Его метод преподавания не был похож ни на что, с чем я когда-либо до этого сталкивался. Гегамян склеивал ватманские листы в многометровые простыни, крепил их на стены и показывал млеющим от восторга студентам, КАК можно уметь рисовать. На большом формате он компоновал, допустим, фигуру. Щиколотки упирались в плинтус. Лоб, который он часто обрезал, потому что отвлекаться на эту деталь ему было неинтересно, уходил под потолок. Высота потолков была где-то метров под пять, чтоб нарисовать верх, он забирался на лестницу.

Пока мы мучили формат А2, Валерий Арутюнович делал гигантский рисунок.

Его работы, которые возникали на наших глазах, были длящимися наглядными пособиями in progress в реальном времени. Уже на начальной стадии это сразу было искусством. От конструктивистской архитектоники через кубистическую аналитику и футуристическую динамику, углубляясь в конструкцию как в горную породу, не высвобождая, а, напротив, жестко сковывая ее, граня ее как кристалл, умножая сущности плоскостей и сочленений, стыкуя поверхности и вставляя объем в объем, Гегамян непостижимым образом приходил к полной противоположности изначальному импульсу, к новому академизму. Но в этом академизме были и гримасы гротеска, и аскеза отбора, и холодный маньеризм арт-деко, и микеланджеловская драма закрепощенной телесности. Хотя иногда меня посещает крамольная мысль что пластика у Гегамяна помощнее чем у Микеланджело. Но я этого никому не скажу.

Школа Гегамяна вызывает у меня ассоциации со школой Филонова. Не по формальным признакам, а из-за причудливого сочетания новаторства с догматизмом. Гегамян объединил нашу группу (точнее, амбициозную ее часть) в подобие  тоталитарной секты. Метод построения рисунка был по умолчанию возведен в степень канона и следование ему было обязательным (хотя для некоторых он делал исключения – в индивидуальном порядке разрешал «выход за флажки»).

Работы учеников Гегамяна для постороннего взгляда были почти неотличимыми, хотя изнутри индивидуальные различия были очевидны.

Как и Филонов, он был диктатором и аскетом. О Филонове вспоминали, что тот выработал специальную походку чтобы не снашивались башмаки. У Гегамяна странностей было, наверное, побольше. Это был очень своеобразный человек. 

В мастерской Гегамяна царил культ дисциплины. Входная дверь запиралась на засов за пять минут до звонка – и пришедший к занятиям за три минуты до их начала имел все шансы не быть к ним допущенным. Эти пять минут отводились для правильной заточки карандашей. Заточенная часть карандаша должна была составлять три сантиметра, из них сам открытый грифель – сантиметр. Заточку надо было производить только лезвиями «Нева» или «Балтика», респектабельные импортные лезвия «Уилкинсон» порицались, скальпель осуждался, о презренных карандашных точилках не могло быть и речи. Гегамян периодически производил досмотр заточек и требовал перетачивать неправильно заточенные карандаши. На протяжении пары дверь мастерской не отпиралась никогда. Перекуры посередине пары как правило игнорировались – услышав звонок, Валерий Арутюнович просто говорил «продолжаем работать». Просьбы выйти в туалет отклонялись жестокосердно.  Остаться в мастерской после окончания занятий часов до одиннадцати вечера считалось само собой разумеющимся проявлением лояльности. Сам Гегамян как правило уходил домой последним. А приходил чуть ли не в семь утра, за час до начала занятий. Гегамян вел параллельно две группы. Он ставил постановку и работал над ней, почти не покидая мастерской. Группы приходили и уходили, а он работал.  Даже когда не было натуры,  он что-то заканчивал и что-то доделывал.

Гегамян был человеком в футляре. Он создал вокруг себя вакуум, и ему было в нем комфортно. Его пугало обилие информации. Как-то я приобрел альбом «Французская живопись  конца ХХ – начала ХХ веков в собраниях советских музеев», где были в полном объеме репродуцированы коллекции Щукина и Морзова. Гегамян попросил дать ему этот альбом домой, полистать. Через несколько дней он принес его мне, но, прежде чем возвращать, собрал нас и начал восторгаться работами, которых он раньше не видел – Мангеном, Вюйяром, Морисом Дени. Вруг он закрыл альбом и тяжело вздохнул: «Боже-боже-боже, сколько всего уже было сделано…

Казалось, он не соприкасался с реальной жизнью. Его жена, Болеслава Самойловна (она иногда позировала нам на худграфе) оградила его от всех забот и бытовых проблем. На одесские выставки он почти не ходил, с коллегами общался мало. Не считая студентов (для которых это было актом инициации) за все годы жизни Гегамяна в Одессе его квартиру-мастерскую посетили считанные люди.  Официальное одесское искусство он скопом презирал за низкий уровень мастерства и фальшивую идеологическую сервильность, с нонконформистами тоже не общался, считая их эксперименты легковесными и не приемля их богемности.

В оценках коллег он был ревнив и безапелляционен. Так, он не воспринимал живопись любимого мной со студенческих лет Юрия Егорова, считая его мышление цветовыми объемами, замесами и фактурами «надругательством над пластикой». О Хруще, бывшем тогда кумиром неофициальной Одессы, отзывался весьма иронично, хотя с некоторым интересом. Никого из одесситов на моей памяти Гегамян не назвал «большим мастером» – а это определение было в его устах высшей оценкой.

Вообще, было впечатление, что живя в Одессе, он в ней не жил. А жил в той Армении, которую он привез собой и в которую так и не решился вернуться. Он тосковал по ее ландшафту, освещению, колориту, даже по армянскому типу лица, считая нос определяющим пластическим узлом и основой характера человека, и не воспринимая «невыразительные славянские носы». Правда, в то время в Одессе было еще довольно много людей с еврейскими носами, это отчасти спасало, и все равно, Гегамян говорил что «еврейский нос до армянского не дорос».

Гегамян был учеником Сарьяна, был вхож в его семью. Сарьян повлиял на формирование не только художественного языка Гегамяна, но и его национального мышления. Он постоянно рассказывал нам об армянской истории и ее трагедиях, о культуре и антропологии, о своих аристократических предках, намекая на травматические страницы своей биографии, но охотнее всего – об армянской школе живописи. Из ее досарьяновского периода он выделял Егише Татевосяна и Вардагеса Суреньянца. Татевосян привнес в армянскую живопись парижские влияния, импрессионизм и постимпрессионизм. Гегамян ценил его работу «Гений и толпа» – пуантелизм по языку, патетический символизм по поэтике. На суреньянцевский ориентализм повлияли мюнхенский салонный символизм и венская сецессия. Его «Саломея» напоминает о Климте. 

Сарьян и его школа заменяли Гегамяну реальную художественную среду, с этими художниками он находился в постоянном заочном диалоге. Его поздним кумиром был Минас Аветисян, с которым они не были лично знакомы. Когда Гегамян обвинил Егорова в надругательстве над пластикой, я, показав ему несколько репродукций из альбома Аветисяна, спросил, нет ли здесь надругательства. «Нет, –  сказал Гегамян. Это такая трактовочная программа». Об Арчиле Горки, оказавшем на Минаса мощнейшее воздействие, он узнал только от нас и он его не очень впечатлил – абстракция не входила в сферу его интересов.

Но и армянских художников он воспринимал достаточно выборочно. Он был прохладен к традициям, идущими вразрез с сарьяновскими. Уходил от разговоров о Бажбеук-Меликяне («слишком камерный художник»),  Джотто-Григоряне («это тоновая живопись») Ерванде Кочаре («в статуе Давида Сасунского неплохая пластика, а в его живописи она слабая»). Гегамян говорил, что художник велик только тогда, когда в его работах есть любовь к человечеству. Я спросил, не чувствует ли он «любви к человечеству» в лирических композициях Бажбеук-Меликяна? 

– Кто любил человечество? Бажбеук любил человечество? Он не любил человечество, он любил женщин, – ответил Гегамян и рассмеялся.

Сам Гегамян очень любил человечество, но не очень любил людей. Говоря «простые люди», он вкладывал в это выражение смысл, схожий с талмудическим «Ам-Гаарец», «народ земли», профаны. Сам он, наверное, чувствовал себя гонимым толпой персонажем своей любимой картины Татевосяна, и, хотя конкретный «простой человек» мог быть ему интересен, толпы он всегда сторонился. Как-то он перевозил в трамвае свой рисунок, свернутый в рулон, и, когда выходил, вагоновожатая, закрывая двери, прищемила ими этот рулон. Гегамян пришел в ярость. «Вы даже не представляете себе, что вы наделали! –  закричал он. Да вы не стоите этой работы!»

А еще него еще был достаточно специфическое  армянское чувство юмора, отличавшееся от одесского. Так, Гегамян рассказывал, что Сарьян был человеком с очень тонким чувством юмора: «Вот как-то мы пришли к нему в гости. Он вышел нас проводить, долго шел и мы решили, что ему назад будет тяжело идти. Решили поймать ему машину и сказали: «Мартирос Сергеевич,  Вы здесь подождите, а мы вам машину поймаем». А он на нас так посмотрел и спросил, как подождать, стоя или лежа?». Среди гробового молчания сам Валерий Арутюнович сдавлено рассмеялся. Да, в Одессе другой юмор, но мы и юмор англичан тоже не всегда воспринимаем…

Я вместе с другими студентами нашего курса (любимого курса Гегамяна) один раз был допущен в его мастерскую. Сначала я увидел рисунок углем во всю стену – четыре огромные женские фигуры с разной степенью условности трактовки формы, от сконструированного неоклассицизма до контррельефно-футуристического, невозможно-динамического ракурса, идущего от скульптур Архипенко и Умберто Боччони. Но потом  Гегамян показал свою живопись  и она меня разочаровала. Он пытался соединить свою пластическую конструкцию с горячей фовистской палитрой. А это было по природе своей несоединимо. Конструкция сковывала цвет. Получалась жесткая раскраска. А еще он тяготел к наивному и дидактичному сюжетному символизму. Только вот при рациональном схематизме сюжетного построения и прямолинейной гротескности антипатичных автору персонажей, пафос нарратива нередко выливался в карикатурность в духе журнала  «Крокодил». Хотя в самых удачных вещах он все же высвобождал свой темперамент живописца, жертвуя канонами построения. И некоторые живописные работы были были подлинными шедеврами. Меня потрясла одна картина, кажется, она называлась «Ноктюрн» – обнаженная фигура жены художника, заставлявшая вспомнить кристаллические тела врубелевских персонажей.

Мой рассказ о Гегамяне был бы неполным без связанных с ним забавных историй. Одну из них я уже когда-то рассказывал. У нас позировала для постановки обнаженной фигуры почтенного возраста натурщица Алла Рувимовна. Женщина-башня со спелой волосатой бородавкой под мясистым носом. Вопиющая престарелая плоть, мятая, жеванная, величественная. Была такая картина у Ренато Гуттузо – «Рабочий с газетой». Алла Рувимовна была похожа на эту газету. Она несколько раз сидела в местах лишения свободы, в последний раз – за нанесение тяжких телесных сотруднику милиции при исполнении. Содержала на Софиевской дом свиданий для студентов из стран Африки, сбросивших ярмо колониализма, в силу чего пребывала в перманентной конфронтации с участковым. Последний был в курсе подробностей ее биографии и побаивался. Но, на всякий случай, Алла Рувимовна в своем далеко не юном возрасте официально работала натурщицей. 

Итак, у нас рисунок. Стук в дверь. На это недоразумение никто не реагирует.

Стук повторяется. 

Гегамян: Мы не открываем.

Стук становится сильным и настойчивым.

Гегамян: А давайте откроем дверь. Я хотел бы посмотреть на этого нахала…

Открывается дверь. В синем кримпленовом брючном костюме входит зам. декана Нелли Викторовна Мшанецкая, похожая на гейнсборовскую герцогиню де Бофор. 

Гегамян: Нелли Викторовна вы что, не знаете, у нас занятия, и я даже Вам запре….

Нелли Викторовна (не обращая внимания):  Товарищи, прошу всех встать. Умер Леонид Ильич Брежнев. Прошу почтить минутой молчания.

Пока мы приходили в себя от первого шока, на своем подиуме во весь рост поднялась и величественно вытянулась нагая Алла Рувимовна. Седая шевелюра на ее лобке встала дыбом. Заломив руки, Алла Рувимовна тут же заголосила: Ооооооооооооооойййййймаааатьмооооояааааааажеэээнщииинааааааааа!!!

Оооооооййййшоооожеэтоснааааамивсеееееемитеееепеееерььбуууудет!!!!!

Оооооооойййййвсееепооооомиииирууууупооойдьооом!!!!!

Мы едва сдерживали подступающую коллективную истерику. Я глухо прыснул. Алла Рувимовна захлебнулась в рыдании. Секунд через 20 Гегамян вдруг ударил кулаком по столу и резко закричал: «Замолчите!». А потом спокойно добавил: Да, он в последнее время что-то неважно выглядел. Садимся и продолжаем работать…

По лицу Аллы Рувимовны текли слезы.

На перемене, закутавшись в дырявый и засаленный байковый халат, Алла Рувимовна вышла в вестибюль закурила «беломор»,  подсела к вахтерше. Ну и слава богу,  Куприяновна, – сказала она. Может, теперь мяса станет больше, и масло появится…

Или такой случай. Как-то у нас заболел натурщик, срывался рисунок, и Гегамян сказал: Кто может найти натуру?

– Ну давайте мы поищем, – сказал Вася Рябченко, и взял меня с собой. Мы пошли в мастерскую художника Лисовского, где тогда работал Наумец и застали там Сережу Ануфриева, тогда – 15-летнего юношу с огромной шевелюрой черных волос, похожего на итальянца или испанца.  Мы его привели, и он у нас позировал. После первого сеанса он подошел, посмотрел, что делает Гегамян и тихо спросил у нас: 

– А что, он этот рисунок собрался заканчивать?

– Да, он сделает из этого академию, – сказали мы.

– Скажите ему, чтоб больше не трогал, – уверенно сказал 15-летний будущий медгерменевт.

Анекдотов я о Гегамяне я могу вспомнить множество и, дай бог,  когда-нибудь вспомню. Тем не менее, отбросив в сторону юмористические моменты, я могу смело повторить, что это был один из величайших рисовальщиков и педагогов ХХ века, и, несомненно, величайший из рисовальщиков, которых я в когда-либо встречал. Он мне дал больше, чем кто-либо другой и я ему бесконечно благодарен. Он научил меня философии формы, конструктивному мышлению. Я бы слукавил, назовя своего учителя Валерия Арутюновича Гегамяна – Учителем. Он был носителем определенного типа художественного сознания. Его вкусовые пристрастия и эстетические позиции я уже тогда воспринимал достаточно критически. Я и мои друзья понимали, что это временно, и нас тянуло к чему-то другому. Но на момент обучения мы сознательно уверовали в Гегамяна, прекрасно осознавая, что это такой этап, который есть смысл пережить.

После окончания института я его, кажется, больше не видел. Я не думаю, что его обрадовали бы мои эксперименты с трансавангардом, инсталляциями и видео. Хотя, кто знает?

О выставке

Это первая большая выставка из семейного собрания — выставлены портреты, «Гуцулки», «Балерины», подражание Врубелю и графика. 

Первая небольшая и более чем скромная выставка после смерти художника прошла в Одессе  в институте Ушинского, и была скромной – рулоны размотали и повесили без рам. После этого их отдали на реставрацию. После реставрации некоторые работы показывали дважды — в М17 и в Шоколадном домике. Самые крупные (всего их около  четырехсот,  пять на четыре метра) мы пока не можем увидеть  — для этого нужна соответствующая площадка. «Первого этажа Мыстецкого Арсенала не хватит для того, чтобы разместить семейное собрание, — говорит куратор выставки и автор монографии о Гегамяне Алексей Шахов, — пока и не было такой задачи». У Валерия Арутюновича Гегамяна не было прижизненных выставок.

И фамилия у него — другая. И жизнь — загадка. Он был закрыт, сдержан, герметичен. Его отца, актера-комика Арутюна Ханагяна репрессировали. Мать  происходила из старинного княжеского рода Тер-Мелик Сициан, все мужчины в этом роду воспитывались при монастырях. Брать девичью фамилию матери было еще опаснее, чем оставаться с фамилией репрессированного отца. Дедушку звали Гегам, вот мама и записала Валика  Гегамяном. 

Что известно еще? 

Маленький Валик мечтал стать композитором, и  на его музыкальные способности обратил внимание Арам Хачатурян.

Он писал рыцарские романы и делал иллюстрации к ним. Их отметил Мартирос Сарьян, который стал его учителем.  У Сарьяна Гегамян учился в художественном училище и позже,  с 1945 по 1951 год на факультете станковой живописи Ереванского художественного института. Позже, по рекомендации Сарьяна, Гагамян переехал в Москву и стал ведущим художником в секции монументальной живописи на комбинате декоративно-прикладного искусства при Художественном фонде СССР. А потом, спустя два с небольшим года, — уехал на Дальний Восток. Потом — в Махачкалу. В Махачкале стал заведующим учебной частью Дагестанского художественного училища имени Джамаля, встретил Болеславу Михайловскую, она привезла его в Одессу. И он стал стал преподавателем художественно-графического факультета Одесского педагогического института имени Ушинского. Среди его учеников —  Валентин Захарченко и Александр Ройтбурд.

  • Где: Киевская картинная галерея, ул. Терещенковская, 9
  • Когда: с 10:00 до 18:00 (кассы работают до 17:45)


Возможно вам также понравится

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *