22 октября 1987 года Иосифу Бродскому присудили Нобелевскую премию. Послушаем голос поэта?
Иосиф БРОДСКИЙ:
У меня нет ни философии, ни принципов, ни убеждений, у меня есть только нервы. Я просто не в состоянии подробно излагать свои соображения, я способен только реагировать. Я в некотором роде как собака или, лучше, как кот. Когда мне что-то нравится, я сам принюхиваюсь, облизываюсь. Главный орган, которым я руководствуюсь — орган чувства, обоняние. Всякому человеку моего возраста, да еще выросшего там, где я вырос, присуща аллергия. Фрейд замечательный господин в своем роде, он расширил наши представления о самих себе, если бы Фрейда не было, он был бы тем же самым человеком. Мое сознание функционировало точно таким же образом. Как, впрочем, если бы не было Маркса. В моем деле эти люди бесполезны. Ахматова говорила: «Фрейд — враг номер один». Я с этим полностью согласен. Простой пример глупости этого господина: его утверждение о природе творчества, что оно является сублимацией — это полный бред. Потому что и творческий процесс, и эротическая активность, они на самом деле сами по себе, не одно является сублимацией другого, а оба являются сублимацией творческого начала.
Это разговоры о естественном и искусственном, о природе и культуре и обо всех остальных делах, когда я слушаю все эти разговоры, у меня ощущение как у Геринга или как у Ницше… когда я слышу слово «культура». Я уже не знаю, куда мне бежать, потому что настолько расплывчаты все эти дела. У Мандельштама по этому поводу сказано все: «Природа — тот же Рим и отразилась в нем…». Существует два отношения к природе: либо сбросить штаны и бежать голым, то есть стать естественным, как у Д. Г. Лоуренса, либо понятие естественности как созидания, композиции и так далее, как у Мандельштама. Мне, естественно, второе куда ближе, чем первое.
Все пишут про Пушкина, почему же я буду писать про Пушкина? Эссеистика, которой я занимаюсь, — это скорее популяризирование, потому что я занимаюсь этим главным образом по-английски для англоязычного читателя, который довольно мало знает о русской литературе. С другой стороны, вообще все эти эссе пишутся по необходимости, будь моя воля, я бы никогда этим не занимался, просто кто-то просит написать рецензию, предисловие и так далее. Два или три эссе я написал в своей жизни по внутреннему побуждению. Одно — это было «Less Than One». Мне просто захотелось что-то написать по-английски. Второе — про Стамбул, это была действительно сильная внутренняя реакция. И третье — «Полторы комнаты». Все остальное написано по заказу, включая и «Венецию». Возвращаясь к Пушкину, конечно же, я его обожаю. Но мне, надо сказать, дороги и другие поэты того же самого периода. Чрезвычайно мне дорог, например, Баратынский, чрезвычайно дорог Вяземский, которого, по-моему, совсем уж никто не знает. Но так складывается в жизни общества, в культуре, что эпоха или столетие — в данном случае столетие — не может себе позволить больше, чем одного великого поэта. Великий поэт накладывает значительные обязательства, вообще крупный поэт, на читателя. Он как бы замещает роль святого, и за ним надо, как бы сказать, следовать. И читатель не может себе позволить более чем одного поэта. В ХХ веке и народу стало побольше, и грамотность увеличилась, у нас в этом веке четверо или пятеро, или шестеро. Они все — как бы один великий поэт. Но в ХХ веке будет довольно сложно выяснить, кто это. Я-то считаю, что самый крупный русский поэт ХХ века все-таки Цветаева. Говоря это, я сам с собой вступаю в конфликт. Я обожаю всех классицистов, Кантемир, Тредиаковский, Херасков, Сумароков… Кантемир и Державин чрезвычайно важные для меня господа, они на меня очень сильно повлияли. Я вообще-то преподаю не столько русскую литературу, сколько английскую. Но я считаю, что преподавать необходимо. Это единственная в некотором роде форма страховки, которая существует у будущего, если господа вроде меня появляются в классной комнате. Я действительно так считаю. Это не переоценка самого себя — это просто взгляд на мир, который присущ людям моей профессии. Это мой долг и даже моя гражданская обязанность, если угодно. Но я в некотором роде не литературовед, я во всех отношениях, грубо говоря, аматер. То есть все это в сильной степени любительщина. Что-то я в некоторых областях знаю, в сфере изящной словесности нечто. И я думаю, что я вполне вправе объяснять молодым людям и девицам, что такое предмет, содержание и стратегия лирического стихотворения. Поэтому меня держат и за это мне платят. А когда говоришь об этом, тут немедленно вовлекается черт знает что, весь мир вовлекается в эти разговоры. Очень часто это единственная возможность поговорить о том, что тебя интересует, вслух. Как правило, с коллегами, то есть с преподавателями в академической среде, об этом особенно не поговоришь, и оказий для таких разговоров предоставляется чрезвычайно мало, а это такая в известной степени даже терапия.
Поэт отвечает на вопрос берлинской славистки Биргит Файте, не являются ли его стихи «Разговор с небожителем» своего рода поисками Бога
Что и кого я там ищу, какого Бога? Это не поиски Бога. Это довольно замечательная, как мне тогда казалось, лингвистическая энергия. Вы знаете, не надо судить стихи по содержанию. Там есть замечательная строчка, по-моему:
Как жаль, что нету в христианстве бога –
пускай божка –
воспоминаний, с пригоршней ключей
от старых комнат – идолища с ликом
старьевщика – для коротанья слишком
глухих ночей.
Там некоторые упреки христианству, которые можно было бы еще и приумножить. Но не важно, не в этом дело. Вся христианская система, по крайней мере, то, что касается самого Христа и того, что произошло — это совершенно замечательная парадигма, которой ты пользуешься в своем творчестве. Она вполне приложима к массе разнообразных ситуаций. Это, впрочем, точно так же относится и к Библии, то есть к Ветхому Завету. Это такие архетипические ситуации. Я совершенно не в состоянии судить о своем собственном развитии. Это как кошке ловить свой собственный хвост. Мое развитие… Мне еще этого не хватало. В изящной словесности развитие происходит не в дидактическом ключе, а чисто в просодическом, когда ты пользуешься менее точными размерами, то есть более точными размерами и менее точными размерами, более размытым стихом или более сжатым стихом. Применительно к христианству, в «Горбунове и Горчакове» есть две строчки, в которых все более или менее и заключается. Это самые главные строчки, которые я, по-видимому, написал в этом смысле: «Я думаю, душа за время жизни приобретает смертные черты». Самое главное в поэзии, что такое поэт, и что такое его «я», и что такое его философия — это его тональность. И тональность, или варьирование в тональности, прогресс в тональности, измеряется просодически.
С русским свободным стихом у меня отношения довольно сложные. Я их сам писал и до сих пор иногда пишу. «Нашедший подкову» Мандельштама — замечательный пример того, как это можно делать. У всех остальных это получалось гораздо хуже или совсем не получалось. Есть несколько замечательных поэтов, есть несколько замечательных стихотворений, скажем, у Монтале, у Милоша, у Кавафиса, у моего любимого Одена. Ко всякому термину, которому предшествует эпитет «свободный», немедленный вопрос: свободный от чего? Я думаю, что если говорить о мире трансцендента, то о какой свободе может идти речь, если впереди имеется Страшный Суд?
Поэт говорит об августовском путче 1991 года
Я был со своей женой и со своей приятельницей в Ирландии. Мы об этом услышали по радио, и тогда же я сказал, что это максимум на три дня. Я был абсолютно уверен, что это полный бред, что это самоубийство коммунистической партии, о чем я ничуть не сожалею. Первые полтора дня я немножечко нервничал. Пойти на это могли только люди, о которых у Ленина сказано: «страшно далеки они от народа».
Что касается Ахматовой, эти стихи, грубо говоря, вошли в меня, то есть они — часть моего сознания, и не только, часть моего метрического мироощущения. Сказать, что она на меня не оказала влияния, или сказать, что она оказала влияние, — это не сказать ничего. То, что создано до тебя, и то, что ты читаешь, — ты как бы это вбираешь, и нравится тебе это или не нравится. У Ахматовой мне чрезвычайно нравилось очень многое — это становится частью тебя, в известной степени входит в состав твоей крови. Я допускаю, например, что это же произошло с Пастернаком, это же произошло с Цветаевой, это же произошло с Мандельштамом. Я допускаю, например, что, скажем, Пастернак как человек на меня произвел бы куда меньшее впечатление, чем Ахматова.
Петербург — это школа меры, это школа композиции. Из всех математических дисциплин, с которыми мне довелось столкнуться в средней школе, мне больше всего нравилось пространственное мышление. Мне вообще очень нравилась геометрия. Ну, и просто пространственное мышление. Мне вообще на свете больше всего нравится геометрия. Когда я попадаю в помещение, я прежде всего смотрю на конфигурацию комнаты, потолка. Я совершенно не знаю, почему. По той же причине, по которой мне нравится Де Кирико со всеми его выкрутасами. Я обожаю квартеты и трио Гайдна, и у Моцарта, и у Баха то же самое, совершенно у него замечательна эта музыка для виолончели. В общем, иерархии нет, иерархии нет.
Знаете, кто мне ужасно интересен? (Готфрид) Бенн, замечательный господин. У него, по-моему, все жены были очень красивые, но последняя жена была очень красивая, я видел фотографию. И Рильке, да. Что поколебало мой энтузиазм по отношению к Рильке, а именно: я прочел Музиля. Я прочел «Человек без качеств», я прочел «Три женщины», эссе. Это совершенно замечательный писатель, совершенно замечательная проза, и, кстати сказать, вот эти самые «Записки», эти его короткие эссе — конечно же, куда интереснее, чем все, что вы можете прочесть у Рильке. Я этому несколько огорчился, потому что в принципе я всегда считал, что поэт всегда куда интереснее, чем прозаик, как угодно — метафорически, по ощущению деталей и так далее. Музиль куда интереснее, чем Рильке. Но в общем мне это непонятно, я не понимаю, в чем дело, из-за чего сыр-бор. Неинтересно. Целан — это другое дело, чрезвычайно одаренный, замечательный поэт, но он, в общем, слишком всерьез к себе отнесся — к той трагедии, которая произошла с ним. Я думаю, что он сам как бы загнал себя в угол. Бахман — замечательная поэтесса. Я даже пытался ее переводить когда-то в 70-х годах, но так ничего из этого не получилось.
Иосиф Бродский отвечает на вопрос берлинской славистки Биргит Файт о качестве английских переводов стихотворений Цветаевой и Мандельштама
Их переводят, этим занимается масса людей, с массой энергии, жизни кладутся на это, карьеры, амбиции, но результаты, тем не менее, все равно плачевные. Я думаю, что это неизбежно.
У Мандельштама дела обстоят несколько лучше, потому что его дольше переводят. Цветаева для них, как бы это сказать, новое явление. Существуют две книжки Цветаевой по-английски. Одна, совершенно чудовищная, — это стихи, которые были изданы в 1972 году, если не ошибаюсь, или в 1973-м.
Последний монолог Бродского о писателях-современниках — Саше Соколове и Юзе Алешковском. Сначала о Соколове
Я отношусь к этому писателю чрезвычайно посредственно. Я до известной степени ответственен за его существование, потому что, когда издательство, которое его напечатало, «Ардис» из Мичигана, только начинало существовать, в 1972-1973 году, я приехал, выудил его рукопись из всего, что они тогда получали, и посоветовал издателю это напечатать, что и произошло, «Школу для дураков». Первые страниц 30 или 40 мне просто было приятно читать. Дальше это уже в общем ни в какие ворота, так мне кажется. Это такая в высшей степени провинциальная отечественная идея современной прозы. Но так прозу писали в Ленинграде где-нибудь году в 1968-м. Я не люблю, когда автор навязывает себя.
Юза я хвалил, Юз замечательный писатель, но, увы, последние десять лет дела его как писателя, как сочинителя — в том, что он пишет, а не в том, что он печатает, мне это не так нравится. Но есть, по крайней мере, одна — «Кенгуру», которая, на мой взгляд, является великим произведением. Он природный метафизик, от живота. Не от головы, а от живота.
Игорь Померанцев
Запись немецкой переводчицы Биргит Файт, 1991, Лондон