Зебальд носил нервную систему поверх кожи: родившись в 1944 году в относительно не затронутой войной Баварии, Зебальд, ничего толком не знавший о катастрофических последствиях этой бойни, уже в юном возрасте остро чувствовал груз коллективной вины, которую немцы не были готовы принять.
Мысленно возвращаясь к кровавым топям сражений, которых он никогда не видел, и еще в школе во время денацификации ознакомившись с кинофильмами о концлагерях, Зебальд пообещал, что не будет иметь со своей родиной ничего общего, разве что кроме языка.
Столкнувшись с эскапизмом целой нации, поддавшейся соблазну неведения, он понял, что смерть целых народов выносится за скобки счастливой повседневности, на некую территорию безмолвия. Наверно примерно тогда, Зебальд решил, что память – единственное пристанище для мертвых. Мертвых используют, их силуэты искажают, или попросту отказываются помнить, но святость Зебальда — если можно говорить о святости — проистекает из содействия полузабытым историям – до такой степени, что их фигуранты всплывают во внешнем для него мире, навязчивых галлюцинациях, перетекающих в интенсивное чувство изнеможения.
Переведенный на русский роман «Головокружения», как и «Кольца Сатурна» или «Аустерлиц», как и в сущности почти любой текст автора – об одном и том же: о попытке взять призраков в соавторы, о мертвых, в которых он находил спасение от зверств своей эпохи, и о таком именно зебальдовском мире, в котором все, что кажется ценным может найти себе место только в музеях, архивах, библиотеках, базиликах, руинах и запущенных домах – точках концентрации и фиксации истории, противостоящих банальности памяти.
В сущности, разделенная на четыре части книга – о паломничестве безымянного рассказчика по этим местам, где когда-то на песке Мари-Анри Бейль (Стендаль) вычерчивал инициалы своих былых возлюбленных, а Кафка, сошедший на станции Дезенцано, возможно, всматривался в то же зеркало вокзала, что и Зебальд много лет спустя. Здесь, как и во всех романах автора, происходит смешение величественного и мелкого, интересного и неинтересного. Кажется, Зебальд словно наследует Гастону Башляру, писавшему, что мелкий предмет открывает целый мир. Поэтому его так притягивают, казалось бы, не самые любопытные эпизоды из биографии Стендаля или Казановы. Например, скрупулезное ведение французским писателем дневника о прогрессирующей болезни или же причины его неудач в любви, заключение Казановы в венецианской тюрьме Пьомби, которую Зебальд приехал навестить. Или лишенные эксцентричной уникальности истории безызвестных семейств, вроде Амброзеров, что жили по соседству с родителями автора в деревне Вертах. В этом смысле проза Зебальда – не столько способ заявить о себе, сколько возможность дать еще раз прозвучать голосам ушедших.
К тому же мир мертвого вовсе не антропоцентричен, в свою орбиту он включает гравюру «Панорама Ивреи», принадлежащая Стендалю, ярко-зеленую униформу егеря времен зебальдова детства, выцветшую в белесо-голубую, фреску Пизанелло и картину Тьеполо, — вещи так или иначе сигнализирующие о мертвом прошлом, цепляющемся за настоящее, распаде и распылении. Та же печать разложения касается и ландшафта, промелькнувшего в окнах поездов, в которых путешествует главный герой. Можно сказать, что для описываемых местностей вполне подходит термин британского литератора Роберта Макфарлейна, который называл холмы и равнины, подобные тем, что появляются в романе – «черепом под кожей земли». Так для Зебальда холм – не просто холм, это еще и символ руин, братской могилы, перегноя, разъедающего границы между прошлым и настоящим.
«Головокружения» труднее расположить на одной оси с другими работами Зебальда – в этом тексте совсем нет редких, но все же проскальзывающих в его творчестве смешных эпизодов, как это было в «Иммигрантах», в этом шествии по Италии и Вене нет попутчиков, которые встречались в «Кольцах Сатурна». Здесь есть только измор и нечеловеческое отсутствие аппетита нарратора, напоминающего самого автора, – словно он поддерживает свои силы настолько насколько необходимо, чтобы пребывать среди живых и представлять усопших. Своего рода, это самый печальный текст писателя.
Зебальд всегда работал с формой отсутствия, траура и потери. В некотором роде его безвременная гибель 14 декабря 2001 года в автокатастрофе укоренилась в этом самом мифе траура. Когда человек уходит, то осознание его отсутствия становится не только предлогом для ревизии совершенных им дел и поступков, но и ностальгией по несбыточному – тому, чему еще предстояло произойти.
Вспоминая Зебальда британский критик Джеймс Вуд обращается к словам Теодора Адорно. Тот писал, что благополучие мертвых на нашей с вами совести, оно зависит от того, готовы ли мы впустить их в закоулки своей памяти. Анализируя «Песни об умерших детях» Малера (цикл песен, посвященный траурным стихам Фридриха Рюккерта, оплакивающим смерть двух детей поэта) Адорно предполагает, что мертвые подобны детям, которым еще предстояло проложить свой путь. В этом смысле Зебальд – наш с вами седовласый ребенок. Если бы не столкновение двух машин, сколько прекрасных текстов он мог бы написать, сколько повсеместно забытых историй могло бы прозвучать еще один раз?
Потому и не следует, советует Бейль, приобретать гравюры с хорошими видами на встреченное в пути. Ибо вскоре гравюра целиком завладеет тем местом в памяти, которое отведено для собственного нашего воспоминания об этом, и, можно сказать, разрушит его.
…еще бы чуть-чуть и мы бы с ним оба в то утро научились летать — по крайней мере, лично я освоил бы навыки, необходимые для падения в пропасть.
Текст: Данил Леховицер