Киевский художник Александр Дубовик — модернист, философ, человек, который открывает и формулирует идеи. Он говорит с нами о незыблемом и вечном, он подарил Фестивалю Bouquet Kyiv Stage, который проходит в Киеве вот уже третье лето, символ и название.
Вас называют киевским Сальвадором Дали. Вы согласны с этим?
— Нет. Таких аналогий я не допускаю. Дело в не том, насколько ты выше или ниже другого художника. Каждый художник — это особый мир, а миры не сравнивают. Это совершенно разные, не пересекающиеся пространства. Так что все разговоры о Дали — это не серьезно.
Ваши сюжеты символичны. И букет, ставший символом фестиваля Bouquet Kyiv Stage, зашифрован во многих ваших работах. Это ведь сознательный прием, нечто вроде подписи или послания. Если сингулярность вам не свойственна, то символизм – свойствен.
— (улыбается) Сингулярность мне тоже свойственна. А символизм ведь на протяжении времени менялся. Он был разным, символизм религиозный, был символизм, допустим, греческий. Был символизм начала ХХ века. То есть, символизмов множество, у них есть какие-то точки соприкосновения, – это человеческий мир. Любой след символической концепции остается в нем. Все остальное — (идеи, воплощения…) разное. Полагаю, все согласны, что символизм начала ХХ века и то, что является символизмом сейчас, — это совершенно разные вещи. Моя символика не касается личностей, не касается пола и не касается религиозных практик.
Это мой взгляд на мир как место чего-то прочного, основательного. Того, что является центральным в мире человека. Это символ мощный, который объединяет человеческие знания и весь человеческий путь. Этот мой символ – букет.
Как он вообще вписывается в искусство?
Дело в том, что все искусство, кроме архаики, было просто вещью. Описывались пейзажи, вещи, сцены. И был мир символики. Эти миры тоже существовали отдельно. Христианская символика совершенно не вписывалась и не вписывается в реальный мир. В моем случае (букет) эта идея совмещена, и реальный мир существует рядом с символикой. Благодаря этому реальность становится богаче. Она становится прочной и могучей, многогранной.
В чем разница? Букет — это «другой» символизм. Здесь нет сна, нет вообще никакой мистики (хотя, конечно же, мистика может присутствовать везде, и в реализме тоже). Это — внутренний огонь, который горит, излучает энергию. Это невидимая энергия, но она излучает все эти явственные вещи. Мой символизм — такой. И к таким символам я стремлюсь.
Букет — это и есть воплощение это идеи.
О ваших фигурных стихах… Вы автор нескольких графических книг. Как бы вы сами их назвали?
— Это не стихи. Это высказывания. Беседа с неким идеальным слушателем, который готов тебя слушать, не разделяя твое мнение. Ты говоришь: «Я вот такой!»
Знаете, у меня ведь уже есть больше 50 альбомов. Я считаю, что это — арт-бук. Такое новое явление. Все эти толстенные описания, романы, они ведь уходят в прошлое. Мир переполнен чтением, мы уже почти не читаем. Квинтэссенция информации и весь мир, и поэтический, и музыкальный, концентрируется в арт-буках. А когда там же, рядом с высказываниями, появляются рисунки, это становится особым жанром. Эта литература, быть может, графическая я считаю, этот жанр сейчас рождается. Нет, кончено, арт-буки существуют уже давно, в разных формах. А вот как жанр, с текстами-смыслами — это мощное направление, которое может заглушить все остальное. Это концентрированный человеческий опыт. Там не произносится миллиона слов. Это совершенно иное, прямое высказывание на основе собственного опыта, знаний и всего на свете.
Александр Михайлович, очень люблю вашу работу, «Физики» 1960-х годов, точной даты не значится.
— Это делалось в начале 60-х, 1963 год! Это ж было время «физиков-лириков», какой-то совсем другой мир. Для того, чтобы это написать, мне приходилось от многого отказываться. Я от этих «Физиков» я позже тоже отказался, потому что это мне стало уже не свойственно, соцреализм стал чужим.
А как вы жили среди соцреализма?
— Я же не с неба упал. Я учился в институте. Просто мне нужен был другой способ мышления, нужно что-то совсем другое. Другая информация.
Откуда вы брали информацию?
— У меня был такой источник, неожиданный и очень мощный. В 60-х годах, извините, но я очень старый, для вас это доисторический период, — так вот, я обнаружил для себя библиотеку иностранной литературы, где получали журналы по искусству. Там были все — Франция, Америка, Великобритания, Италия, Япония Уже не говоря, что там были Румыния, Польша и т.д. — соцлагерь. Я вот такие стопки (разводит руками) брал этих журналов.
Информацию получал колоссальную. Кстати, эту информацию получал только я, потому что когда я смотрел, библиотечный листок — кто это берет-сдает, видел, что никого нет. Я получил все это не от кого-то, из чьих-то третьих уст, а просто — здесь, напрямую. Это был мощный толчок. Я не только входил в это европейское и мировое видение искусства, но я вошел и в диалог, усвоение и отторжение увиденного. Я знал, почему и от чего я отказываюсь. Я знал, чего добиваюсь. Можно сказать, что таким образом создалась концептуальная основа художника Дубовика.
Вы чувствовали себя здесь одиноким?
— Конечно, чувствовал. Сейчас я смотрю шестидесятников, вижу сотни художников, которых не было. Это чисто человеческая вещь. Как только чья-то идея побеждает, это привлекает массы. На готовое и победившее всегда приходят массы желающих.
Тоже ведь проявление сингулярности. А единомышленники у вас были?
— Было несколько человек с которыми я общался, скажем так. Вокруг же был соцреализм. Реалисты приходили ко мне в мастерскую. Мы сидели, общались, все было нормально. Чисто по-человечески у нас были нормальные отношения. Но они конечно же, говорили мне: «Зачем ты все это делаешь? Кому это нужно?» Все крутилось вокруг денег, званий, карьерных движений, чтобы где-то какое-то место занять.
Вы стали довольно быстро членом Союза художников.
— Да. В рекордные сроки.
Случайно?
— Нет. У меня был дипломная работа, «Юлиус Фучик».
Эту работу подарил Щербицкий правительству Чехословакии?
— Да, она сейчас где-то в Чехии находится. Это не было подделкой и уступкой идеологии. Я не стыжусь этой работы. Так вот — эта работа сначала была принята в Москве. Мне говорили, что претендовала на какую-то премию. Это и сыграло свою роль на уровне Союза художников. У меня не было никакой «руки». Я — не член партии и не член КГБ. После окончания института у меня назначение было «директор Воронцовского дворца». Я мальчишка, 20-ти с небольшим лет и — такое назначение! Я отказался.
Вы всегда последовательно избегали такого пути, по которому советский номенклатурный художник прошел бы?
— Дело не в пути и номенклатуре. Дело в том, что я иначе вообще не занимался бы искусством. Я погиб бы. Там нужно было бы заниматься хозяйственными делами — крыша, охрана и т.д. Это все, конец.
В моей жизни все происходило спонтанно. Кто-то организовывал выставки. Я не умолял, не ходил-не просил… Так получилось, и все. Мне везло на людей, на встречи с удивительными, потрясающими людьми.
Я проехал весь мир, у меня было огромное количество выставок. Никакое министерство культуры не помогало, Украина мне не помогала.
Вашего отца, поэта, репрессировали, когда вы были маленьким мальчиком. Вопрос из двух частей: вы помните стихи отца? Репрессированный отец — мешал ли вам в жизни этот факт биографии?
— То, что его арестовали и убили, конечно мешало. Я тащил этот груз на себе всю жизнь. Меня очень мягко отодвигали в сторону, это не прощалось. Даже детям не прощалось.
Это моя страшная боль.
Я к произошедшему относился так, как будто это я сделал. Хотя я не имею к этому никакого отношения. У меня вина перед отцом. Я живу, а он не жил.
Что касалось поэзии… Я знаю стихи отца. Но я человек другого мира. Конечно, я любил стихи отца…. но это другая техника, другое понимание слов, идей и для чего все это пишется.
Какую поэзию вы любите, современную?
— Скажем, Рембо – не современный поэт? Я продолжаю его любить. Я люблю американскую поэзию. Как я могу назвать ее современной? Любые поэты современны, зависит от того как их воспринимать. И Петрарка современный.
Александр Михайлович, что вас вдохновляет?
— Вдохновение мое – это то, что я хочу работать. Мне уже 90-й год, Слава Богу. Я чувствую, что я уже чего-то должен. Я счастлив, что я хочу что-то делать. Я счастлив, что я пишу стихи, которые никому не нужны. Я счастлив, что я пишу картины, которые никому не нужны. Я абсолютно не уверен, что они сохранятся, не уверен в том, что эта культура что-то сохранит. Когда я вижу все эти поздние архивы, то понимаю, что все могут уничтожить. Прийти и сказать: «Навіщо це треба?»
Последний вопрос. Лев Толстой, когда решил покинуть дом, взял с собой «Братьев Карамазовых» (а у него была огромная библиотека). Чтобы вы взяли? Не обязательно книгу, можно что-то другое.
— Абсолютно ничего. Все созданное людьми — временное. Это все меняется бесконечно. Сказать, что я люблю что-то раз и навсегда… такого не бывает. Книги ведь делятся на те, которые исправляют в тебе ошибки и — гладкие книги. Если шипы случились, то они и остались в тебе навсегда. Таких книг у меня было очень много.
Был, конечно, и Достоевский, я его читал, могу сказать, что он мне не интересен и его страсть не интересна. Язык не интересен. Может вам это кажется богохульством, но мне не интересно и его многословие, да и много чего еще. Он жестокий. Как вспомню, как он описывает несчастную старушку с переломанным черепом, мне становится страшно.
Текст: Вика Федорина
Фото вверху: Виктор Марущенко